Виктор Титов о том, как слушать живопись, не опоздать на войну и оставаться художником в девяносто

Виктор Титов – старейший художник Владимирской области. Ему исполнилось девяносто, но он легко, без пауз и прорех, три часа кряду рассказывает о прожитом и пережитом. Дольше и подробней всего о войне. На фронте Виктор Николаевич был несколько дней, а на поле боя – несколько часов. Но именно они спустя семьдесят лет оказываются важнее прочих. 

При упоминании Владимирской школы живописи память подсказывает имена Кима Бритова, Владимира Юкина и Валерия Кокурина. Как у любого оформленного художественного течения, у нее есть первые лица, известные даже не слишком заинтересованным. За их плечами – второй и третий ряд менее талантливых и ярких или просто менее энергичных и удачливых. Иногда кто-то остается в тени по каким-то совсем неочевидным причинам.

Последний раз работы Виктора Титова с согласия автора выставлялись в далеком 1991 году. Сегодня он неохотно пускает в свой мир чужих, хоть жизнь и даровала ему красивую и умную старость. И зритель, от которого спрятаны самобытные работы художника, пропускает одну из красочных и интересных страниц Владимирской школы живописи.

Годы жизни влияют на зрение: цвета становятся тусклыми; лица, предметы и пейзажи — унылыми, детали – неинтересными и неразличимыми. Как будто между человеком и миром стекло, запыленное повседневностью, скукой и суетой. На работах Титова мир предстает таким, как будто это стекло протерли тряпочкой в солнечное морозное утро. Декоративность, детская простота и ясность, радостное видение скромного и привычного заставляют зрителя вспомнить окружающее таким, каким оно виделось с высоты пяти лет или в состоянии первой влюбленности.

Родился Виктор Николаевич в селе Кардаиловка ­– с тысячей жителей и церквушкой, которую в советское время обезглавили и превратили в клуб. В Воронежской области он провел обычное для того поколения детство, закончившееся для всех в один день: день объявления войны. Юному Титову 22 июня 1941 года было семнадцать лет. К этому времени он окончил семилетку в родных краях и перебрался во Владимир, где учился в энергомеханическом техникуме. Учебу пришлось прервать на много лет:

– Я поехал домой в Кардаиловку. Мы проводили отца на фронт, откуда он так и не вернулся: попал в плен и погиб в 1942 году где-то в Германии. В этот же год, в конце лета, мобилизовали и меня. Мы с моим другом Витей оказались вместе в стрелковой пехоте. Призвали меня 5 августа, а 20 октября я уже был в атаке.

Наш эшелон высадили у полустанка Камышина. Мы пешком пошли до Сталинграда: расстояние там было километров сто. Этот марш мне запомнился на всю жизнь. Шли только ночью, чтобы немцам нас не было видно с воздуха. Командир хотел, чтобы мы на привалах сбивались кучнее. Колонна была длинная, наш полк шел последним. Когда первые падали и сразу засыпали, мы лишь подтягивались к месту привала. Только приляжешь, и уже надо вставать и идти дальше. Недосыпали половину положенного всем времени. Мы с Витей как-то просыпаемся, смотрим по сторонам, а нет никого! Все ушли вперед. Мать родная! Испугались, бросились бегом догонять. Догнали свой полк, а они даже не заметили, что нас нет. Потом я думал: ведь бежали-то куда? На войну. Там же убивают, а мы бежали…

- Вас призвали в начале августа, а в октябре вы уже оказались на поле Сталинградской битвы?

- Да. В октябре ситуация сложилась критическая: немцы не могли взять город, а наши не могли отбросить их от Сталинграда. Позже я нашел упоминание своей дивизии в воспоминаниях начальника штаба Малинина. Они с  Рокоссовским обсуждали положение дел.  Рокоссовский настаивал на скорой атаке, а Малинин возражал, что людей нет, кроме двух только прибывших дивизий. Бойцы в них молодые и не обстрелянные, местность не знают, под пулями не бывали. Отправлять их в атаку – посылать на верную гибель. На что Рокоссовский спокойно ответил: других вариантов всё равно нет. Поэтому только попали мы на фронт, нас сразу бросили на поле боя.

- И какая судьба оказалась у вашей дивизии?

– Дивизия – это тринадцать тысяч человек. Четыре дня наша дивизия ходила в атаку, пока ее не уничтожили. В волгоградском музее «Сталинградская битва» я пытался с помощью сотрудника найти упоминания о ней. Мне было интересно, где я был, определить место сражения на карте. Дивизию мы в одном фолианте нашли; стали искать, к какой армии она относилась. И оказалось, что она была «съедена» еще до того, как ее успели куда-то официально приписать.

- Вы помните день сражения?

- День накануне был серый, самолеты-бомбардировщики не летали. Над нами только без конца кружил немецкий самолет-разведчик «Фокке-Вульф», который мы называли «Рама». Я не вытерпел и пару раз по нему стрельнул. В этот день почему-то не работала полевая кухня, и нас даже не накормили. Но нам было не до того. Мы хорохорились друг перед другом, как на поле боя покажем немцам. Это продолжалось до тех пор, пока рядом с нами не разорвалась мина, а другой не убило лошадь. И весь раж сразу пропал. На следующее утро нас послали в атаку.

Мы с Витей договорились, что в бою всё время будем рядом. Перебежками под пулями отправились вперед. Надо было быстро пробежать и укрыться в какой-нибудь ямке. Затаились мы так с Витей, а рядом — один из наших командиров. Вскочил, побежал и упал. Я видел, как пуля прошила его грудь насквозь. Витя побежал дальше, а я остался. Нас нагнала молоденькая санитарка. Я помог ей разрезать тяжелую шинель, и она смогла перевязать раненого. После этого бросился догонять Витю: выскакиваю, и в этом момент мне прострелило руку и бок.

- Было страшно?

- Страшно было один раз – когда мы с Витей проснулись на привале, а никого нет. Мы же не дезертиры какие-нибудь. А так – нет, не было. Было больно, как будто тебя палкой ударили.

- Что было после Вашего ранения?

– Тот, кто мог ходить, сам шел тридцать километров до ближайшего санбата. Тех, кто не мог, в том числе меня, довезли на машине, которые доставляла нам боеприпасы. Санбат – это несколько палаток, где вповалку лежат раненые, и тут же операционная. Я после мобилизации всё время ночевал под открытым небом. А ночи уже стояли холодные, около ноля градусов. Поэтому главным тогда для меня было, что здесь тепло, хорошо, болит бок, ну и ладно. Вышел хирург и сказал: «Ребята, кто может потерпеть – терпите». Раненых несли день и ночь, хирурги не спали, без конца шли операции. Сестра сидела с нами четверо суток без сна. А через четверо суток  всё и прекратилось. Видимо, за это время «израсходовали» нашу дивизию. 

В санбате меня не успели прооперировать и направили в госпиталь. На рассвете я попал в перевалочный пункт. Представьте: большая городская площадь, на которой под открытым небом сплошняком лежат раненые, а  на них лежит снег. Правда, сделано было всё с умом: люди лежали внутри стеганых брезентовых конвертов. Вся площадь была засыпана соломой. Спрашиваю высунувшуюся голову из конверта: «Давно тут лежите?». Отвечает, что уже неделю. Но там я не остался, попал в госпиталь Сызрани, где меня прооперировали и пулю вытащили. 

- А рисование, как и учебу, пришлось на время войны оставить?

- Я с детства любил рисовать. После операции меня побросало по разным госпиталям. Когда приехал в Барнаул, у врача выпросил лист бумаги и порезал его на прямоугольники размером с открытку. Мне позировали раненые, рисунки запечатывали и отсылали родным вместо фотокарточек. Там же я подружился с учителем рисования, с которым мы оформляли вместе стенгазеты и занимались другой «художественной самодеятельностью». После выписки на фронт я больше не попал, оказался в учебном артиллерийском полку. Там мне доверили оформление «миниатюрного  полигона» – такой класс с большой коробкой. В коробке – грунт, который имитировал рельеф местности, были воспроизведены населенные пункты и другие особенности настоящего полигона. Будущие артиллеристы на нем учились, например, рассчитывать траекторию снаряда.

В это время меня навестила мама. После обеда командир отпустил с ней повидаться. Всё время, когда я служил, ходил голодный. Только на фронте кормили хорошо и сытно. Я пообедал и пришел к маме. Она привезла целую вареную курицу. Большую, деревенскую: я всю ее и съел. И это после обеда в нашей столовой! Еще  любил хлеб с маслом и медом. Ведь мой отец был пчеловодом, дома всегда был мед. Я отрезал ломоть хлеба с полкилограмма, намазал маслом и медом, съел. Мама спрашивает: «Вить, может, хватит?». А я, значит, не наелся, умом только дошел, что пора остановиться. После демобилизации она рассказывала мне, что тогда за меня сильно испугалась.

- Кто был вашими учителями в живописи?

- После войны в 1947 году я вернулся во Владимир. Мама переехала сюда после смерти отца, поскольку здесь жили ее брат и сестра. Я решил окончить техникум и поступить в институт. И пока учился, посещал художественную студию под руководством Николая Петровича Сычева. Это легендарный человек, известный историк искусства, реставратор и педагог, которому досталась трудная жизнь. Он в двадцатые годы был директором Русского музея в Ленинграде и оказал большое влияние на формирование его коллекции. Во Владимир он попал после того, как провел несколько лет в исправительно-трудовом лагере. У нас он многое сделал для художественной реставрации. И, конечно, сильно повлиял на то, что потом стали называть Владимирской школой живописи.

- А Вы себя к ней относите?

- На меня повлияли и сам Сычев, и его ученики: Бритов и Кокурин. Я получил серьезное художественное образование. Только с третьей попытки поступил в Суриковский институт, но успешно его окончил. Некий значимый перелом в своем творчестве я запомнил, и связан он с временами, когда с Юкиным и Бритовым ездил на этюды во Мстеру. Бритов тогда дал мне простые рекомендации по работе с цветом, и я последовал им. Если до этого у меня были несколько грязноватые работы, то вот тогда я увидел, что стала получаться чистая, яркая живопись, хоть и пустоватая.

- Что для Вас значит «пустоватая?»

- Искусство передает чувство. В некоторых моих работах чувство есть, а в некоторых – пусто. Первый раз я попал в Третьяковскую галерею в пятнадцать лет. Подхожу к картине Сурикова «Утро стрелецкой казни» и чувствую нечто жуткое. Вот вы меня спрашивали про страх. На войне страшно не было, а здесь было. Значит, у художника получилось передать особый ужас людей перед смертью. Когда я увидел картину Александра Иванова «Явление Христа народу», у меня уже было иное переживание: как будто чем-то тяжелым по голове ударили. И повторилось оно потом только раз – перед  «Сикстинской Мадонной» Рафаэля. Может быть, это потому, что Иванов у него многое взял.

И позже, когда уже обзавелся семьей, я регулярно ездил в Третьяковку. Приехал однажды в будний день: в залах непривычно пусто и тихо, народу мало. Оказался перед пейзажами Саврасова и вдруг слышу: жаворонок поет! Не могу понять, что происходит. Да не может быть, отвернулся – не поет, повернулся – поет! Подхожу поближе посмотреть название картины: называется «Птицы поют». Позже я прочитал характеристику Саврасова, данную ему Александром Бенуа: художник средней руки, но умел передавать голоса природы. Я вновь поехал в Москву. Но попал в музей в выходной день, в Третьяковке толпился народ и в суете такой я уже никакого жаворонка не слышал.

- А Ваш интерес к жанру пейзажа чем объясняется?

- Интерес объясняется прозаически. Натурщиков для портретов я не мог найти: нужно было уговаривать позировать или платить деньги, которых в ту пору у меня не было. С природой проще договориться. Человек позирует, старается. Если портрет не получится, художнику будет неудобно, а пейзаж молчит. Была бы возможность, я бы с удовольствием портреты делал. Кстати, первой моей работой, представленной на выставку, был портрет углем. Для него мне позировал тракторист, который жил в нашем доме. Это было в 1951 году. После выставки я подарил ему работу. Жалею страшно (смеется).

- А сейчас почему не выставляетесь?

- Зачем? Лишнее всё это.

- Работать продолжаете?

- Продолжаю. Только уже не руками – головой. Но в голове эта работа идет постоянно.

Анна Решкова, фото Варвары Кузьминой

Поделиться: